Неточные совпадения
— Я не высказываю своего мнения
о том и другом образовании, — с улыбкой снисхождения, как к ребенку, сказал Сергей Иванович, подставляя свой стакан, — я только
говорю, что обе стороны имеют сильные доводы, — продолжал он, обращаясь к Алексею Александровичу. — Я классик по образованию, но в споре этом я лично не могу найти своего места. Я не вижу ясных доводов, почему классическим
наукам дано преимущество пред реальными.
— Конечно, — продолжал Манилов, — другое дело, если бы соседство было хорошее, если бы, например, такой человек, с которым бы в некотором роде можно было
поговорить о любезности,
о хорошем обращении, следить какую-нибудь этакую
науку, чтобы этак расшевелило душу, дало бы, так сказать, паренье этакое…
Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя; потому что, точно, не
говоря уже
о пользе, которая может быть в геморроидальном отношенье, одно уже то, чтоб увидать свет, коловращенье людей… кто что ни
говори, есть, так сказать, живая книга, та же
наука.
Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя, ибо, — не
говоря уже
о пользе в геморроидальном отношении, — видеть свет и коловращенье людей — есть уже само по себе, так сказать, живая книга и вторая
наука.
Клима подавляло обилие противоречий и упорство, с которым каждый из людей защищал свою истину. Человек, одетый мужиком, строго и апостольски уверенно
говорил о Толстом и двух ликах Христа — церковном и народном,
о Европе, которая погибает от избытка чувственности и нищеты духа,
о заблуждениях
науки, —
науку он особенно презирал.
Диомидов выпрямился и, потрясая руками, начал
говорить о «жалких соблазнах мира сего»,
о «высокомерии разума»,
о «суемудрии
науки»,
о позорном и смертельном торжестве плоти над духом. Речь его обильно украшалась словами молитв, стихами псалмов, цитатами из церковной литературы, но нередко и чуждо в ней звучали фразы светских проповедников церковной философии...
— Я не
говорю о положительных
науках, источнике техники, облегчающей каторжный труд рабочего человека. А что — вульгарно, так я не претендую на утонченность. Человек я грубоватый, с тем и возьмите.
— В болотном нашем отечестве мы, интеллигенты, поставлены в трудную позицию, нам приходится внушать промышленной буржуазии азбучные истины
о ценности
науки, —
говорил Попов. — А мы начали не с того конца. Вы — эсдек?
«Да, найти в жизни смысл не легко… Пути к смыслу страшно засорены словами, сугробами слов. Искусство,
наука, политика — Тримутри, Санкта Тринита — Святая Троица. Человек живет всегда для чего-то и не умеет жить для себя, никто не учил его этой мудрости». Он вспомнил, что на тему
о человеке для себя интересно
говорил Кумов: «Его я еще не встретил».
Рассуждал он обо всем: и
о добродетели, и
о дороговизне,
о науках и
о свете одинаково отчетливо; выражал свое мнение в ясных и законченных фразах, как будто
говорил сентенциями, уже готовыми, записанными в какой-нибудь курс и пущенными для общего руководства в свет.
В конце 1843 года я печатал мои статьи
о «Дилетантизме в
науке»; успех их был для Грановского источником детской радости. Он ездил с «Отечественными записками» из дому в дом, сам читал вслух, комментировал и серьезно сердился, если они кому не нравились. Вслед за тем пришлось и мне видеть успех Грановского, да и не такой. Я
говорю о его первом публичном курсе средневековой истории Франции и Англии.
— Га! — сказал он решительно. — Я давно
говорю, что пора бросить эти бабьи сказки. Философия и
наука что-нибудь значат… А священное писание? Его писали люди, не имевшие понятия
о науке. Вот, например, Иисус Навин… «Стой, солнце, и не движись, луна»…
Называют себя интеллигенцией, а прислуге
говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают,
о науках только
говорят, в искусстве понимают мало.
Мы стыдливо прячемся за исторические исследования
о чем-то, боимся
науки, которая требует, чтобы
говорили лишь
о чем-то.
Наука говорит правду
о «природе», верно открывает «закономерность» в ней, но она ничего не знает и не может знать
о происхождении самого порядка природы,
о сущности бытия и той трагедии, которая происходит в глубинах бытия, это уже в ведении не патологии, а физиологии — учения
о здоровой сущности мира, в ведении метафизики, мистики и религии.
То, что я скажу, по внешности покажется парадоксальным, но по существу неопровержимо:
наука и религия
говорят одно и то же
о чуде, согласны в том, что в пределах порядка природы чудо невозможно и чуда никогда не было.
Наша эпоха потому, быть может, так «научна», что
наука говорит о чем-то, а не что-то.
Нет чего-то как сущности жизни, и потому считают приличным
говорить лишь
о чем-то, допускают лишь общеобязательную
науку о чем-то в царстве безвольного, безлюбовного скептицизма, в царстве расслабленного безверия.
Это все молодежь свежая; все они с пламенной любовью ко всему человечеству; все мы
говорили о нашем настоящем, будущем,
о науках,
о литературе и
говорили так хорошо, так прямо и просто…
— Надо
говорить о том, что есть, а что будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит, как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали, чего он не желал совсем, — будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, — всю жизнь и все
науки, может, он увидит, что все противу него направлено, — как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, — вот!
Она столько во всех
науках усовершенствована, что даже и papa своему не может спустить, когда он, вместо «труфель», выговаривает «трухель», а
о maman нечего и
говорить: она считает ее решительно неспособною иметь никакого возвышенного чувства.
Всякому из нас памятны, вероятно, эти дни учения, в которые мы не столько учимся, сколько любим
поговорить, а еще больше послушать, как
говорят другие,
о разных взглядах на
науку и в особенности
о том, что надо во что бы то ни стало идти вперед и развиваться.
Говорят о том, что будет тогда, когда все люди будут исповедовать то, что называется христианством (т. е. различные враждебные между собой исповедания), когда все будут сыты и одеты, будут все соединены друг с другом с одного конца света до другого телеграфами, телефонами, будут сообщаться воздушными шарами, когда все рабочие проникнутся социальными учениями и когда рабочие союзы соберут столько-то миллионов членов и рублей, и все люди будут образованы, все будут читать газеты, знать все
науки.
Я не знаю и не могу сказать, обладала ли Олеся и половиной тех секретов,
о которых
говорила с такой наивной верой, но то, чему я сам бывал нередко свидетелем, вселило в меня непоколебимое убеждение, что Олесе были доступны те бессознательные, инстинктивные, туманные, добытые случайным опытом, странные знания, которые, опередив точную
науку на целые столетия, живут, перемешавшись со смешными и дикими поверьями, в темной, замкнутой народной массе, передаваясь как величайшая тайна из поколения в поколение.
И Панауров стал объяснять, что такое рак. Он был специалистом по всем
наукам и объяснял научно все,
о чем бы ни зашла речь. Но объяснял он все как-то по-своему. У него была своя собственная теория кровообращения, своя химия, своя астрономия.
Говорил он медленно, мягко, убедительно и слова «вы не можете себе представить» произносил умоляющим голосом, щурил глаза, томно вздыхал и улыбался милостиво, как король, и видно было, что он очень доволен собой и совсем не думает
о том, что ему уже 50 лет.
И вот к нему ходят вежливые, холодные люди, они что-то изъясняют, спрашивают, а он равнодушно сознается им, что не понимает
наук, и холодно смотрит куда-то через учителей, думая
о своем. Всем ясно, что его мысли направлены мимо обычного, он мало
говорит, но иногда ставит странные вопросы...
Вот с какими мнениями столкнулся г. Павлов даже в почтенных представителях русской критики, не
говоря уже
о тех, которые благомыслящими людьми обвиняются в презрении к
науке и в отрицании всего высокого!
И не будет у нас ни молока, ни хлеба, ни изобилия плодов земных, не
говоря уже
о науках и искусствах. Мало того: мы можем очутиться в положении человека, которого с головы до ног облили керосином и зажгли. Допустим, что этот несчастливец и в предсмертных муках будет свои невзгоды ставить на счет потрясенным основам, но разве это облегчит его страдания? разве воззовет его к жизни?
Мало-помалу он перешел на другие темы, заговорил
о науке,
о своей диссертации, которая понравилась в Петербурге; он
говорил с увлечением и уже не помнил ни
о моей сестре, ни
о своем горе, ни обо мне. Жизнь увлекала его. У той — Америка и кольцо с надписью, думал я, а у этого — докторская степень и ученая карьера, и только я и сестра остались при старом.
Ну, вижу, сынок мой не шутя затеял кружиться, и отписала ему, чтобы старался учиться
наукам и службе, а
о пустяках, подобных городским барышням, не смел думать, а он и в этот тон ответ шлет: «Правы, —
говорит, — вы, милая маменька, что, не дав мне благословления, даже очень меня пожурили: я вполне того был достоин и принимаю строгое слово ваше с благодарностью.
Поэтому он
говорил о необходимости
науки, под которой разумел
науку академическую, и когда
говорил о долге, то опять разумел «свой долг», свою задачу жизни, связанную с дипломом…
Рудин начал рассказывать. Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить. Впрочем, Рудин от рассказов своих заграничных похождений скоро перешел к общим рассуждениям
о значении просвещения и
науки, об университетах и жизни университетской вообще. Широкими и смелыми чертами набросал он громадную картину. Все слушали его с глубоким вниманием. Он
говорил мастерски, увлекательно, не совсем ясно… но самая эта неясность придавала особенную прелесть его речам.
— Гуманитарные
науки,
о которых вы
говорите, тогда только будут удовлетворять человеческую мысль, когда в движении своем они встретятся с точными
науками и пойдут с ними рядом.
В недоумении я спрашиваю себя: неужели эта старая, очень полная, неуклюжая женщина, с тупым выражением мелочной заботы и страха перед куском хлеба, со взглядом, отуманенным постоянными мыслями
о долгах и нужде, умеющая
говорить только
о расходах и улыбаться только дешевизне, — неужели эта женщина была когда-то той самой тоненькой Варею, которую я страстно полюбил за хороший, ясный ум, за чистую душу, красоту и, как Отелло Дездемону, за «состраданье» к моей
науке?
Кошихин с негодованием
говорит о том, что бояре русские боятся посылать детей своих «для
науки в иноземные государства» (Кошихин, IV, 24).
Потому, если эстетика —
наука о прекрасном по содержанию, то она не имеет права
говорить о возвышенном, как не имеет права
говорить о добром, истинном и т. д. Если же понимать под эстетикою
науку об искусстве, то, конечно, она должна
говорить о возвышенном, потому что возвышенное входит в область искусства.
А я незадолго перед этим прочитал книгу — кажется, Дрепера —
о борьбе католицизма против
науки, и мне казалось, что это
говорит один из тех яростно верующих во спасение мира силою любви, которые готовы, из милосердия к людям, резать их и жечь на кострах.
Вообще — со мною обращались довольно строго: когда я прочитал «Азбуку социальных
наук», мне показалось, что роль пастушеских племен в организации культурной жизни преувеличена автором, а предприимчивые бродяги, охотники — обижены им. Я сообщил мои сомнения одному филологу, — а он, стараясь придать бабьему лицу своему выражение внушительное, целый час
говорил мне
о «праве критики».
Наука, сказали мы прежде, провозгласила всеобщее примирение в сфере мышления, и жаждавшие примирения раздвоились: одни отвергли примирение
науки, не обсудив его, другие приняли поверхностно и буквально; были и есть, само собою разумеется, истинно понявшие
науку, — они составляют македонскую фалангу ее,
о которой мы не предположили себе
говорить в ряде этих статей.
И жаждавшие примирения раздвоились: одни не верят
науке, не хотят ею заняться, не хотят обследовать, почему она так
говорит, не хотят идти ее трудным путем; «наболевшие души наши, —
говорят они, — требуют утешений, а
наука на горячие, просьбы
о хлебе подает камни, на вопль и стон растерзанного сердца, на его плач, молящий об участии, — предлагает холодный разум и общие формулы; в логической неприступности своей она равно не удовлетворяет ни практических людей, ни мистиков.
Дилетанты с восторгом
говорят о слабости и высоте
науки, пренебрегают иными речами, предоставляя их толпе, но смертельно боятся вопросов и изменнически продают
науку, как только их начнут теснить логикой.
О каком чужом авторитете
говорят дилетанты, где возможность его в
науке?
Гегель, раскрывая области духа,
говорит о искусстве,
науке и забывает практическую деятельность, вплетенную во все события истории.
— В
науке [
О перевороте в
науке предполагаем
поговорить в особой статье, а потому не
говорим здесь.
Надобно для того начать речь против дилетантов
науки, что они клевещут на нее, и для того, что их жаль; наконец, всего более необходимо
говорить о них у нас.
Вот что, например,
говорит о «Собеседнике» какой-то г. А. Г. в письме своем, напечатанном в 14-й книжке (ст. VI): «Книга ваша есть зеркало, где порочные видят свои пороки, а добродетельные находят утешение, усматривая, что хотя на словах получают возмездие за свои дела; книга ваша есть прут, которым развращение наказывается и очищаются нравы; книга ваша есть изображение благоденствия нынешнего века и процветания
наук.
Чацкий рвется к «свободной жизни», «к занятиям»
наукой и искусством и требует «службы делу, а не лицам» и т.д. На чьей стороне победа? Комедия дает Чацкому только «мильон терзаний » и оставляет, по-видимому, в том же положении Фамусова и его братию, в каком они были, ничего не
говоря о последствиях борьбы.
Так непременно возразят нам почтеннейшие историки литературы и другие деятели русской
науки,
о которых
говорили мы в начале нашей статьи.
В то время как вводилась рекрутская повинность, Кантемир изощрялся над неслужащими; когда учреждалась табель
о рангах, он поражал боярскую спесь и местничество; когда народ от притеснений и непонятных ему новостей всякого рода бежал в раскол, он смеялся над мертвою обрядностью раскольников; когда народ нуждался в грамоте, а у нас учреждалась академия
наук, он обличал тех, которые
говорили, что можно жить, не зная ни латыни, ни Эвклида, ни алгебры…
Что же делали маменька во время нашего испытания?
О! они, по своей материнской горячности, не вытерпели, чтоб не подслушать за дверью; и, быв более всех довольны мною за то, что я один отвечал дельно и так, что они могли меня понимать, а не так —
говорили они — как те болваны (то есть братья мои), которые чорт знает что мололи из этих дурацких
наук; и пожаловали мне большой пряник и приказали поиграть на гуслях припевающе.